Дорога в лес

Его фамилия была Зеленберг, но «г» потерялась – никто не помнит когда и где, а имя ему – Соломон Хаимович, причём чёрточка от «и-краткого» улетучилась ещё раньше. По этим причинам и по другим, о которых мы узнаем чуть позже, фамилия перестала соотноситься с зелёной горой, а её носитель откликался на Соломойку Заимовича Зеленбера. В паспорт не заглядывал даже владелец – ему достаточно было зеркала, не оставляющего сомнений в том, что всякого рода документы лучше держать у мамы под периной. Красноречие зеркал делало его тихим и робким в их присутствии, в такие минуты он соглашался с любым из своих прозвищ: Мошка, Мойка, Мойка-помойка, Заикович, – в такие минуты он был рад, что его хоть как-то и куда-то зовут.

К счастью, в Козодойске, о котором пойдёт речь, не всякий дом имел зеркало. Зачем тратиться на зеркала, бьющиеся «к покойнику», по собственной прихоти или по нечаянности окружающих? Да к тому же городок маленький, каждый встречный знал тебя в лицо, а то и вовсе приходился дальней роднёй, и по лицу этого встречного всегда можно догадаться, как ты выглядишь.

Улиц в городе было не более двадцати, нарезанных, как по линейке, строго параллельно, их беспорядочно пересекала петлястая речка Воровка, терявшаяся в двух лесах, разделённых одноколейной железной дорогой, посещаемой «кукушкой» утром и вечером, туда и обратно. Город растянулся, пятками наступая на лес, а головой упираясь в одноколейку. «Головой» называлась лысая площадь, украшенная щитом, обозначавшим остановку головного вагона и одновременно служившим доской объявлений. Какой-то добрый человек наклеил на неё расписание не только «кукушки», но и проходящих товарняков – в черте города они притормаживали свой и так не быстрый ход, и можно было вскочить на площадку и прокатиться по делам или из озорства.

Ближе к «железке» дома стояли кирпичные, посреди города – кирпичный низ, деревянный верх, на окраине – целиком деревянные. Объяснялось просто: «лес» из леса на себе не потащишь, и мужик строил, где рубил, а кирпич привозили по дороге. После центральной части города Воровка распоясывалась вконец и такое загибала, что дома в некоторых местах пришлось ставить на сваи, а приписанное к ним земельное пространство могло быть занято только садом и уж никак не огородом.

На окраине так и получилось: образовался городской сад, жильё стало игровыми павильонами, буфетами и прочими объектами, а позже сад передали районной больнице. Именно наличие больницы, да ещё большое количество разного рода мастерских вокруг, дали основание посёлку стать городом. Надо упомянуть ещё одну примечательность: все кирпичные и полукирпичные дома стояли лицами на улицу, задами же, то есть огородами, примыкали к задам домов параллельной улицы, между собой они разделялись проулками шириной в одну телегу с запасом и назывались кличками кого-то из там проживавших.

Жил когда-то Васька-обжора, равных в этом деле ему не сыскать, весь посёлок его знал. Теперь уж и Васьки в живых нет, и память о нём поистёрлась, а крикни на другом конце города: «Братва, в Обжорном телегу перевернуло!» – и все знают, куда на помощь бежать. Со временем увеличение этажности кирпичных домов привело к образованию сугубо городских дворов и двориков на месте бывших огородов, а иногда посреди обширного двора вырастал быстро и неожиданно ещё какой-нибудь этажа в три терем-теремок с объёмистым подвалом, служившим поначалу погребом, а впоследствии – жильём.

Народ в городе жил соборно, отзывчиво, богобоязненно. Эти качества сохранились и посейчас. Атеистические чистки наследить не успели: место довольно глухое, «железка» появилась позже, «художественный стук» среди аборигенов был не в чести. А если случались приезжие, они поступали двояко: либо старались осесть и замириться с местными, либо отбывали восвояси, так и не узнав, что есть в лесу тропинка кривая и неприметная, ведущая на широкую утоптанную поляну, не видную ни с поезда, ни вообще откуда-нибудь. Лес высокий, почти корабельный, надёжно защищает от праздно любопытствующих замечательную бревенчатую церковь о пяти куполах на каменном фундаменте. Раньше здесь был староверческий посёлок с молельным домом и хозпостройками. Постепенно староверы повымерли, а жители Козодойска из уважения к предкам и из своих потребностей поставили храм Богородицы Троеручицы. Сан священника переходил как бы по наследству, да не совсем: всем миром собирали деньги на обучение сына священника в Троице-Сергиевой семинарии, там же его рукополагали и отправляли служить на родину. Так и числился приход за Сухачёвыми, а потому молва этого места не касалась.

Году не помню в каком, где-то посреди войны, забрела, тогда ещё в посёлок, в поисках хлеба странного вида девица лет тридцати. Одежду описывать нечего – не одежда совсем, лохмотья; а на лицо чернява и неказиста. Пришла она поздней осенью, да скоро мороз приударил, закрючил тряпки-обмотки, сковал тело и всё за сердце норовил схватить. Девка помыкалась по дворам, да и пошла через общий сад в лес – помирать.

Когда тебя зовут Блюма Шлёмовна, ты можешь рассчитывать на хлебную милость, но жить-то тебя не пригласят. Так она думала, но ошиблась. Смотритель городского сада, он же – дворник и буфетчик, нашёл её заиндевевшую и припорошённую на аллее, уходящей в лес.

Прохор Панкратыч Сивый был главой большой когда-то семьи, да из-за войны осиротел со всех сторон. Он положил Блюму на детские санки и отвёз домой. Дом его был сразу за садом, не доходя до леса, рядом с городской свалкой. На свалке Прохор промышлял бросовый стройматериал и руками, прилежным ко всякому делу, творил из этого мусора самые необходимые для дома вещи: шкафчики настенные (непременно с резьбой или ажурной выпиловкой), столы и подстолья, ящики и ящички для разных надобностей, полочки, крючочки и много ещё чего, – всего не упомнишь.

Открываете входную дверь, и вы – в хлеву с земляным полом, оборудованном под слесарно-столярную мастерскую. Здесь всё к рукомеслу удобно приспособлено. Справа от двери – люк в погреб, устроенный так, чтобы в него можно из дома и со двора попасть. По правой же от входа стене – крыльцо о пяти ступеньках с перилками, только без навеса, и дверь утеплённая, уличная, за нею, собственно, жильё и начинается – с кухни, а дальше как положено – комнаты одна за другой. Их количество зависит от наличия дощатых перегородок – сколько поставишь, столько и будет. И во всём городе так – всё устроено по библейскому завету: «Плодитесь и размножайтесь». Такое удобство кругом!

В тот ноябрьский день Прохор Панкратыч имел две комнаты, которые казались просторными от того, что многие кровати, столы, табуреты и лавки были откидными и на этом этапе его жизни находились в пристёгнутом к стене положении – за ненадобностью. Пока он отогревал и растирал Блюму, он ещё не знал, как её звать и где живёт. Потом она недели три провалялась в горячке на хозяйской постели, и Прохор поил её отварами и настоями, какие приносили ему сердобольные соседи с той стороны сада. В первый день он прибегал к ним за помощью, потом сами стали наведываться.

Горячка и лихорадка, казалось, забрали её последние силы, и Прохор даже сколотил гробик. Но то ли Бог помог, то ли стыдно стало стольких людей по себе тревожить… Только выжила Блюма и быстро-быстро на поправку пошла, отогрелась и пухнуть взялась как на дрожжах. Тут-то все и узнали: кто такая, откуда будет, но вот куда?..

Весна, конечно, не за горами, а вот с дитём малым далеко не уйти. То, что Прохор здесь ни при чём, сомнений не вызывало… Долго бы ещё судили-рядили, но сверху иное рассуждение пришло – похоронка на последнего, Игната Прохоровича Сивого. Заболел Прохор, поседел до последнего волоска, замкнулся, замолчал и вовсе слёг. Блюма ходила за ним как за отцом не ходила, а всё же не отспорила. Тут и гробик сгодился. Собрался народ на лысой площади, Прохора помянули, детей его и сродников, да и переписали дом на Блюму с отправлением всех должностей прежнего хозяина по благополучном разрешении.

А по весне родился Соломон, названный полным именем деда, воспитывавшего Блюму с пяти лет в деревне под Смоленском. Родители её ушли на заработки, да и сгинули неизвестно где и как. А кругом Гражданская – поди разбери что-нибудь. Соломон-старший умер своей смертью перед самой коллективизацией, и Блюма пошла в домработницы к какому-то генералу, которого потом перевели на Урал большим заводом командовать, он и Блюму забрал. А в 1942-м с него сняли «бронь» и отправили в Сталинград, за что – Блюме объяснять никто не стал, её рассчитали и отпустили на все четыре стороны. В полной растерянности она взяла билет на первый попавшийся поезд, увозя с собой «память» о генерале на всю оставшуюся жизнь, правда, тогда она об этом не знала, не было у неё учителей в этом вопросе.

По дороге деньги кончились, Блюма сошла в Чугурёве и направилась вдоль железки в сторону дальнего леса. В единственной деревне, попавшейся по пути, ей дали пару варёных картошек и посоветовали двигаться дальше, там, по слухам, село богатое, может, повезёт…

– Моня, Моня! Где ты ходишь, стервец? Обед уже полчаса стынет! – кричала изрядно постаревшая Блюма, разыскивая своего непутёвого двенадцатилетнего сына.

А в это время… Моня, лиловый от натуги, мокрый и липкий от пота, с выпученными глазами и искажённым лицом, крепко привязанный к дереву, силился крикнуть любимой мамочке, чтобы она не квохтала, как курица под петухом, в пяти метрах от сына, а, может, повернулась бы, наконец, в его сторону. Но мама Блюма подслеповато топталась почти на одном месте в надежде услышать отклик хоть какого-нибудь ребёнка.

Перед обедом мальчишки играли в саду в казаки-разбойники, причём казаками хотели быть все, и только один Моня согласился стать разбойником. Они гоняли его, как собаки зайца, с криком: «Мойка-помойка! Мы тебя порубаем!» Не выдержав долгого гона, Моня сдался на милость победителей, коя ограничилась привязыванием «разбойника» к дереву и втыканием кляпа из грязного носового платка. Да, да. Моня остался с кляпом, а «казаки», тщетно поискав других «разбойников» и ощутив голодные боли, беспечно рассыпались по домам.

Когда слух пообвыкся с природными звуками этого часа, Блюма расслышала, наконец, невнятное, мало на что похожее мычание и, ведомая им, обнаружила печальное положение своего отпрыска. Он тут же был отвязан, раскляпан и бережно перенесён в дом. Целование, отпаивание молоком и валерьянкой завершилось долгожданным, в который раз подогретым обедом.

Все дети, приходившие в городской сад, сразу бежали разыскивать Моню, ибо ни одна игра не мыслилась без доброго, ласкового, на всё соглашающегося аборигена и знатока самых потаённых уголков этой почти безлюдной оконечности города. Они любили Моню и никакого сознательного зла причинять ему не хотели, все неприятности с ним происходили случайно или по чисто детскому обыкновению быстро переключаться, заигрываться и забывать с чего всё началось. Да и прозвище «Мойка-помойка» он получил из-за близости дома к городской свалке, на что нисколько не обижался… Кому как не ему знать, что на ней дом держится, высвобождая дополнительные средства на пропитание. Они с матерью не бедствовали, потому что дедушка её был мужиком домовитым, точь-в-точь как покойный Прохор, а Блюма – тоже «с руками» и сметливая. Хозяйство Прохора оказалось ей в пору и ни в чём не ощущало смены хозяина.

Между тем время вело Соломона к возмужанию, а значит, к зеркалу… К возрасту, когда можно описать внешность человека, не опасаясь её кардинальных изменений. Зеркало понадобилось, Моня захотел узнать, каким его видят женщины.

Конечно же, это была не первая встреча, но в детстве зеркалу вопросов не задают, ему строят рожицы, тыкают в него пальцами и чем попало, и вообще ведут себя легкомысленно и пренебрежительно. А когда наступает пора непонятного томления, цветов и свиданий, когда посещают первые неудачи, возникает вопрос: «Кто я такой?» Друзьям всё равно, как ты выглядишь, если умеешь стоять на воротах лучше, чем вратарь противника, если с тобой приятно водить компанию за одним столом и множество важных «если», о которых эти промокашки с косичками и понятия не имеют. А единственная до той поры женщина знает тебя по запаху грудного молока, который чуется ею на любом расстоянии, нет у неё необходимости узнавания, ты для неё образ, а не картина, звук, а не фотография. И пребудешь таким вовеки. Даже если откажут слух и зрение, ладони коснутся твоих изгибов, и она будет знать, как дела и с чем пришёл.

А что же девочки? При встрече они хватали воздух как рыбы на песке и давились, но глотали взрывы и клёкот, только бы не рассмеяться в лицо,.. которого не было. Можно потрогать, но нельзя применить это слово. Череп имел форму яйца, острой оконечностью переходящего в шею, плавно растекающуюся на два покатых, чуть ли не женских плеча. Бёдра казались несколько шире плеч, а ножки он ставил козликом. Позже прибавится сутулость и сильно изотрутся волосы на куполе, он обнаружит матовую белизну, свойственную всему телу. В профиль линия лба переходит в шею по прямой и пропадает в ямке между ключицами. Небольшой тонкий нос за линию не заступал, а подбородок не счёл нужным присутствовать вообще. Анатомически он был наверняка, но визуально представлялся кожаным мешочком, который мог бы называться зобом, если бы не был пустым; в том мешочке терялся кадык. Белёсые глаза, ресницы и брови выражали невозмутимый покой, который вряд ли был глупостью или мудростью, потому что это был кажущийся покой.

Внутреннюю жизнь Соломона в юности можно назвать бурной. Он открывал в себе какие-то качества или чувства в надежде хоть как-то оправдаться перед зеркалом, но при ближайшем рассмотрении эта не-материя начинала себе противоречить. С детства ещё Мойша страсть как не любил грязным ходить. И не то, что маме лишняя стирка, он старался не пачкаться, при том, что Мойку с помойки было за уши не оттащить. Он очень переживал, если кошка или собака рану какую получит или другую болезнь – бежит, несёт её домой бинтовать или зелёнкой мазать. Но ему всё равно, когда бы война началась, даже немножко хотелось – будет, кого полечить. В школе – послушный, невыразительный, а в ребячьих играх в городском саду – главный выдумщик. Складывая плюсы и минусы, он вычислил себе медицинский институт как будущее поприще. Даже не ветеринарную академию и не санитарно-гигиенический факультет (по природной своей чистоплотности), а самый что ни на есть лечебный, да ещё хирургию, то есть человеков лечить. Вот вам и «война-пусть-будет».

А пока шесть лет учился, сделался незаменимым общественником: к каждому празднику стенгазету выпускал, в агитбригаде участвовал, только вот петь и танцевать совсем не получалось, – в общем старался, искал любви окружающих. И в городе за шесть лет многое изменилось. Умер старый, одинокий доктор Иван Спиридонович Миряев, его амбулаторию, при которой он жил, сломали за ветхостью, а в городском саду устроили больницу: кой-какие старые здания перекроили, кое-где новые возвели. Из нового жилья –коробок понаделали за железной дорогой, и район тот стал зваться Задорожным.

Городскую повитуху, сваху, гадалку и ворожею бабку Ворониху, пользовавшую местных жителей в период отсутствия официальной медицины и прозванную так за исключительное сходство с этой птицей, взяли-таки в больницу старшей медсестрой приёмного отделения, учитывая просительное паломничество благодарных пациентов, хотя диплома у неё не было.

Потомственная ведунья, она вовсе не была бабкой, в тот год ей исполнилось лет 35, о чём мало кто догадывался. Вместе с наукой она приняла фигуру, одежду и сутулость своей матери, умершей лет в 50 от чахотки, и умело прятала возраст. В таком деле молодость отпугивает клиентов.

В тот год в больницу пришёл работать Соломон Хаимович Зеленберг. Теперь самое время вспомнить о его глупости-мудрости. Тогда, в юности, ощутив трагедию своей внешности при знакомстве с женщинами и зеркалом, он отринул и то, и другое. И совершенно справедливо рассудил: если посвятить себя хирургии, то она заберёт столько сил и времени, что на женщин и зеркала уже ничего не останется. Также решается проблема ненужности: не стоит копаться в душе, выстраивать характер, – люди болеют всегда, значит, ты всегда нужен. И так долго покоился на своём соломоновом решении, так долго лицо его было безмятежно, что безмятежность стала его маской. Он внушал доверие к себе. Ему, молодому хирургу, которому по неписаным законам ещё несколько лет предстояло «стоять на крючках», позволяли выполнять более-менее ответственные этапы операции по чину первого ассистента, а через полгода он уже стал ответственным оперирующим. Головокружительная карьера даже для глубинки, где из-за нехватки врачей, обилия и разнообразия работы, они «взрослеют» намного быстрее столичных.

Маска прочно приросла к коже, влияя на мозг и душу хозяина. Успех вскружил голову. Моня шёл по коридорам больницы, и из всех углов ему слышался шёпот: «Смотри, смотри, доктор Зеленберг идёт!» А был ли шёпот? Но Моня парил. В операционной он позволял себе замашки академика: руки мыл по Спасо-Кукоцкому – нашатырём и спиртом, тогда как другие – хлоргексидином, что портит кожу, но дешевле; под резиновые перчатки с тальком надевал нитяные, которые надо было заказывать где-то специально для него и стерилизовать особым образом; на операцию приходил, когда ассистенты уже откроют полость, перевяжут сосуды и чуть ли не на блюдечке подадут ему больной орган, чтобы он удалил его, сшил то, что осталось, а прочая рутина – другим; и не важно, что они постарше и поопытнее. Он стал прикрикивать на персонал с видом сыто-благодушного погонщика скота. В больнице сняли зеркала, оставив только в сестринских, куда его нога не ступала.

Блюма, которая не могла нарадоваться на сына и с важным видом специально появлялась в самых людных местах, теперь вздыхала и плакала по ночам, потому что маска не хотела больше становится сыном – добрым и нежным, а была изысканно вежлива и холодна.

Победное шествие длилось недолго. Началась полоса неудач. Так уж сложилось, что Соломону до сих пор не попадались сложные случаи, которых нет в учебниках и которые не отрабатывались в «анатомичке». Но бывает, что они идут косяком. Соломон растерялся.

Однажды поступила 15-летняя девочка с приступом аппендицита. Сделали аккуратный косой разрез справа, достали отросток – не изменён. Маска объявила: «Острый аппендицит!» Окружение промолчало. Отросток удалили. Перед зашиванием брюшины сушили полость – на тампоне была кровь. «Откуда?» – подумали все. «Разрыв кисты яичника, – авторитетно заявила маска, – делаем дуговой разрез до лобка». Серповидная рана вмещала теперь две руки.

– Что ж он её так распахал, девочка-то молоденькая совсем, как ей теперь на пляже показаться в открытом купальнике?! – с ужасом подумал 1-й ассистент, имевший репутацию честного семьянина, а женщины поговаривали, что к нему и на хромой козе не подъедешь по части неуставных отношений.

– Жаль девчонку, ей же ещё беременность предстоит, роды, после такой операции спайки будут почти обязательно! Ой тяжко ей! – горевал 2-й ассистент, без роду, без племени, без жены и детей, комсомольским поветрием занесённый в эту глушь. Он тоже был молодым специалистом, только без маски.

Соломон, не сомневаясь, отсёк кусочек маточной трубы, в оконечности напоминавшей старую растрёпанную перчатку. Он ещё раз промокнул брюшную полость марлевым тампоном, но ни следов, ни причин кровотечения так и не обнаружил. Операция закончилась. Кусочек трубы был отправлен в гистологическую лабораторию с сопроводительным диагнозом: разрыв кисты яичника.

– Странная операция, – подумала операционная сестра.

Девочке Марине повезло. Из операционной её привезли в палату, которую вёл второй ассистент. На следующий день он расспросил её подробно и выяснил, что всё дело в болезненной менструации. Не откладывая, он списался со своими учителями с кафедры гинекологии, и те ответили, что да, мол, редко, но бывают случаи попадания менструальной крови через трубы в брюшную полость. Обида на собственное бессилие и незнание повергла его в уныние. Но дело сделано. И он стал бороться с будущими спайками: заставлял Марину ходить, потом бегать, и даже поднимать небольшие тяжести. Из этических соображений он ей всей правды не сказал. К Соломону же подступиться не удалось. Так эту историю и замяли, по крайне мере до начальства не докатилось. Сёстры же тихонько сплетничали.

Дошло и до Воронихи. Надо сказать, что звалась она теперь Аксиньей Петровной Старковой, о чём все узнали из таблички, прибитой к двери её кабинета. Кабинетного там было только письменный стол да жёсткий стул и настольная лампа, в остальном же – всякая всячина, потребная приёмному отделению сейчас и про запас.

Она вообще была женщина запасливая. Сызмальства собирала в лесу лечебные травы, а если не срезать в определённый день и час, они теряют самые ценные свойства. И с просушкой также. У каждого растения – своё время и свой режим. А потом всё это раскладывается по отдельным полотняным мешочкам с этикетками. Мешочки хранятся не как попало – вповалку и впритык, а в специальных ячейках стеллажа у стены чулана, чтобы травки могли дышать.

Сватались к Аксинье всё больше старики, не догадываясь об истинном её возрасте, а молодые побаивались – колдунья. Мама, когда учила её всему, строго наказывала: «Если ворожишь – с мужчиной не знайся. Иначе не получится ничего, а то и навредить можешь. Если беременна будешь – тоже не ворожи, пока от груди не отымешь. Ребёнку вредно, он – божья душа, но неокрепшая». Лечить можно в любое время, но по-простому, без наговоров. Бывает, придёт какая-нибудь Клавдия в слезах, дрожит. Говорит: «Мужик мой, Семён, душа-человек, но выпьет – и как бес в него вселился: всё бьёт, крушит, детей запугал – заикаться стали. Раньше редко, а теперь неделями не просыхает». Молва-то она многое знает. Женщины приходят к Аксинье с бутылкой того пойла, которое предпочитают их мужья. Как тут не помочь? Уйдёт с бутылочкой в чулан, минут через 15 возвращается: «Ты, – говорит, – Клавдия, улучи удобное время и поставь её перед мужем с лаской и нежностью, и сама рюмку с ним выпей да под закуску, и ребятишки пусть за столом сидят, но чтобы от души было, с радостью. Сердце своё послушай, оно подскажет, когда лучше». Психология!

Нравилось Аксинье вмешиваться в ход событий. Катится что-то под гору, она тронет, глядишь, и по другому пути пошло. Так до 35-ти в девках и проходила. Иногда промелькнёт в голове: «Ребёночка бы!», – да думала, что успеет ещё.

В очередное дежурство Соломона в операционную привезли Неизвестного Мужчину, попавшего под поезд. Как он там оказался, никто не знал. Его случайно нашли мальчишки из Задорожья, переходившие через насыпь. Надо было делать ампутацию обеих стоп, но не это главное. Вопрос стоял о гангрене: есть она или нет. Соломон доказывал, что нет. Стопы ампутировали по щиколотку. А через три часа Неизвестного снова привезли в операционную и ампутировали ноги выше колена. Гангрена была. Причём газовая, то есть самая скоротечная, и другого лечения при этом нет.

Ворониха дежурила в этот день и всё знала. Она вошла к Моне в ординаторскую, он сидел в кресле поникший и полный сомнений, и протянула ему термос.

– На, выпей чаю. И забудь, выброси свою дурацкую маску. Она тебе весь свет загородила. С девчонкой ошибся – не заметил, сегодня опять. А эти прихвостни только и умеют поддакивать тому, кого начальство приголубит.

– Откуда ты взялась на мою голову?

– Аксинья меня зовут. Я – хозяйка приёмного. Остальное в табличку вписано. Ты бы лучше мать пожалел. Вон, прозрачная стала, убивается, что сын отгородился, – сказала она неторопливо, выделяя каждую фразу.

– Что-то ты мне бабку Ворониху напоминаешь?!

– Она я и есть, только не бабка я, мне 35 минуло.

– Вот и не лезь не в своё дело. Кто тебя звал? – в голосе чувствовалось раздражение.

– Я-то сейчас уйду. А ты всё ж приходи, когда совсем больно ударишься – маненько подлечу, – Аксинья была спокойна.

Соломон засомневался в себе, но не из-за разговора, а по стечению обстоятельств. Аксинья появилась вовремя, ругая его, она недвусмысленно дала понять, что не весь мир против него, что есть две настоящие женщины, которые пожалеют. В детстве – расшибёшь коленку, к кому бежать? – к маме. А жизнь разобьёшь – женщина утешит.

Моня теперь боялся оперировать. Чувствовал себя неуверенно и от того ошибался всё чаще. Стал рассеянным: то сосуд секанёт без зажимов и добрых десять минут мучительно отыскивает его в кровавом фонтане, то тампон потеряет в брюшной полости, то иголку там забудет. Когда сестра не досчиталось одной, вызвали передвижной рентген и только так обнаружили, хорошо, что зашить ещё не успели.

Однажды случилось вот что. Санитары привезли пациента и положили на операционный стол на правый бок. Операционная сестра, не посмотрев в историю болезни, где синим по белому было написано: «заболевание правого лёгкого», машинально накрыла стерильными простынями больного и подготовила операционное поле. Анестезиологи дали наркоз. По правилам, при операциях на лёгком через широкую трахеальную трубку в здоровое лёгкое вводится более тонкая и длинная, и по ней поступает кислород, при этом оперируемое выключается из дыхательного процесса и остаётся неподвижным.

Вошёл Моня, оделся в стерильное, взял скальпель и, не глядя на пациента, скомандовал: «Отключайте». Анестезиологи отключили левое лёгкое… Если кому-то смешно, объясню ещё раз. Представьте, что правое лёгкое съела раковая опухоль, которая дышать не умеет. А если при этом не дать кислород в левое, что скажет больной? Вот это он и сказал или сделал. Как вам больше нравится. И смешно никому не было.

На этом хирургическая карьера доктора Зеленберга закончилась, его перевели в рентгенологи и дали месяц отпуска для поправки мозгов. Он собрал немногие пожитки в ординаторской и пошёл в город. В этот тёплый июньский день люди видели на улицах смешного и потерянного человека с портфелем и термосом. Моня действительно потерялся. Ноги сворачивали в проулки, шаркали по мостикам, стукались о камни и, наконец, остановились в переулке со странным названием «Василисин двор». Моня вертел головой и прядал ноздрями, но понять, что он тут делает, вряд ли смог бы без посторонней помощи.

– Входи же в дом! Сколько будешь стоять? – позвал женский голос, и Моня пошёл как телок на верёвочке.

– Поди, давно бродишь – во-на как запылиться успел, – она усадила его в кресло, разула и почистила до колена поседевшие брюки.

– Вы сегодня такая нарядная, ждёте кого-нибудь или праздник? – промямлил Моня пересохшими губами.

– Пока под окном стоял, не только я переоделась, но и чайник вскипел.

– Да, Вы не подумайте… Я только на минутку… Термос вернуть, – вспомнил он и вдруг всполошился.

– Сиди, сиди. Чайку попьёшь моего, особенного, а заодно расскажешь, чего это за день сегодня такой особенный.

– Никак ты меня чаем приворожить решила? – напрягся Соломон.

– Не бойся. Я как в больницу пришла работать, так с этими делами и покончила. В паспорт-то глянула, оказалось, не старая совсем, чего ж пылиться и стареть возле склянок и травок. А чаю выпей, он духовитый, на цветах да ягодах, бодрость даёт, и витаминов много.

Чаепитие закончилось к ночи. Моня поведал Аксинье обо всём происходящем. На сей раз она не стала ни упрекать, ни жалеть. Видя, что он путается между «ты» и «вы», настояла на форме «ты» и аккуратно перевела разговор на литературные темы. О работе они больше не говорили. Моня с удивлением обнаружил, что Аксинья много читала. Это повелось ещё с матери, жившей затворно и предпочитавшей книгу болтовне с соседкой. Поэтому некоторые просители за неимением денег частенько расплачивались книгами. Не бог весть какая библиотека собралась, но средний обывательский вкус вполне удовлетворяла. Причём книги подобрались такие, которые не скучно почитать и дважды. Моня же знал о писателях в основном понаслышке да по театрам, которые посещал в студенческие годы с завидной регулярностью, и потому откровенно полагал, что Микеланджело написал «Собор парижской Богоматери», Блаженный Августин создал «Пармскую обитель», а Франсуа Рабле – «Тиля Уленшпигеля», за которого инквизиция сожгла его на костре. Аксинья же не бывала в театре, поэтому разговор состоялся. Более того, Моня настолько отогрелся душой и размяк, чего не случалось с ним уже много лет, и не захотел никуда идти. Так и остался. А к концу лета они тихонько поженились без свидетелей и свадебной гулянки. Это решение могло бы показаться странным и скоропалительным, но думать так будет ошибкой.

Аксинья приметила Соломона в первый день по его возвращении в город. «Он из тех, кто больно бьётся», – подумалось тогда, и она стала к нему присматриваться. Но первое впечатление никак не оправдывалось ходом событий. Немного погодя она познакомилась с Блюмой, довольно-таки бодрой, но по-старчески говорливой. И всё встало на свои места. Аксинья была внимательна к людям. Понимала, что при Мониной робости, сложенной из экзотической некрасивости и мягкости характера, путь звезды – не для него. Фортуна ввязала его в жестокую игру, не позаботившись о раскладе. Ему дали фору, а он полез в гору. Под лучом случайной славы оглох и ослеп, перестал отличать человека от дерева и сел не на свой сук, а тот возьми да подломись. Но присутствовала в Моне какая-то непорочность, подмеченная Аксиньей.

Соломон не устоял: женщина! красивая! ко мне? Дальше его фантазия не развивалась. Вот и пришлось Аксинье самой делать предложение, Моня бы никогда не решился. А в возрасте уходящего поезда, когда месяц за год идёт, не то, чтобы выбора нет, ошибиться боязно – второй попытки может не быть. Да для детишек время уйдёт – не воротится. С одной стороны, страшновато, если муж на десять лет моложе: поживёт с тобой лет пять, да и разменяет на двух по двадцать, – и поминай как звали. Но с другой, обнадёживало обстоятельство: Моня был евреем, а евреи семью не бросают, любовниц могут иметь, но из семьи не уходят, – вот ведь начиталась Шолома Алейхема, а, может, услышала от кого.

Ну как бы там не было, а жили они хорошо. Моня только что не визжал от восторга, вкушая прелести брака. Он даже как-то подрос, то есть распрямился, меньше шаркал и загребал ногами, лицо стало положительно вдумчивым, и улыбка на нём гостила часто и подолгу. На работе тоже всё устроилось применительно к его истинным возможностям. Рентген-кабинет состоял из большого зала, где на двух третях площади располагались различные аппараты, топчан, пара стульев и письменный стол лаборантки, всё это отгораживала от последней трети стена с большим окном и дверью. Этот закут делился ещё на два: пульт управления и комната для проявки снимков. Должность требовала темноты и полумрака, тишины, а предлагала относительные оторванность от мира, безлюдие и затворничество.

На втором году счастливой жизни Моня обрёл ясность мышления и с удивлением и восторгом обнаружил подле себя лаборантку с явными признаками женского тела. То есть все лаборантки имели тело с признаками, но техника безопасности в зоне облучения предусматривала непременное ношение свинцово-резиновых фартуков, бывших неимоверно тяжёлыми и превращавших женщин в подобие афишных тумб. А дело в том, что по календарю разгулялась весна, надвигался какой-то юбилей или чья-то годовщина, и по больнице был объявлен субботник или моечный день, по этому поводу все прочие функции замерли. Вы знаете, чем хороша весна? Никак не поэтическими выдумками и обилием «голодных» котов. Отнюдь. Весной все бабы моют окна! И до самой Пасхи можно бродить по улицам города с до боли завёрнутой вверх головой – вот это и называется «весенним томлением».

Ошиблась умная Аксинья. Она не учла двух вещей: что Моня не чистый еврей, а полукровка, и что Моне захочется поработать бесплатно и с огоньком, – в своём доме он стёкла не мыл. В общем, загулял мужик вразнос, напропалую. К этому времени Аксинья понесла. Получилось как в той песне: «Папа у Васи силён в математике, Учится папа за Васю весь год», – Моня гуляет, Аксинья – блюёт. Уж она просила его: «Монечка, пожалуйста… Побойся Бога, дай доходить!» Какой там! Звёздная болезнь – поперёк мозгов, искры в глазах и прочие функции. У Аксиньи наоборот: потемнело, придавило, помутилось, – тяжела была ноша. А на пятом месяце забрали её в больницу, уточнили диагноз, да и аннулировали причины и следствия. Моня, как узнал, что ребёнка не будет, похолодел сначала и проплакал всю ночь, а затем утешился на прежнем поприще, ещё и попивать начал. Аксинья домой вернулась, хозяйственных забот нагрузила и потянула воз, но как с мужем взглядом встретится, словно каменеет. Однажды он взорвался:

– Что ты смотришь, будто убить хочешь? Я что ль виноват? Ты меня, может, последней надежды лишила!

Аксинья вздрогнула, как от пощёчины, и отвернулась.

– Я с тобой разговариваю, чурила картонная! – взревел Моня и обхватил её пятернёй за нижнюю челюсть. Она высвободилась:

– На девок своих кричи, да на Бога оглядывайся.

– Ах, ты пасконь дырявая, о Боге вспомнила, а сама вовсю бесом опутана! Ворожея, колдунья, сводница! Знаю, какого ты мне чаю давала. Поди не первого младенца в настой перевела! Я твой чулан-то щас разнесу в прах!

Аксинья захохотала не бабьим смехом. Но, когда Моня схватился за топор, она пришла в себя и сказала:

– Не ты строил, не ты сломаешь. Смотри же!

Открыла чулан, в который Моня не заглядывал из деликатности, и стала выносить оттуда ящички, все до одного, а потом зажгла свечи и лампады по углам. Каждый вынутый ящик закрывал собой икону. Здесь были все святые, а против двери возле пустой стены – Богородица с младенцем и три свечи под ней. Это уже не иконостас, а храм. За иконой Богородицы Аксинья сдвинула занавеску. Моня остолбенел – от пола до потолка, распашнёй утыкаясь в стены, стоял крест с распятым Христом. Он казался живым, пока привыкали глаза. Распятие было деревянным, выточенным и отполированным с необычайной любовью из цельного ствола с двумя ветвями.

– Распятие прадед точил, ещё в поселении, а мы с мамой иконы писали, только вот Божью Матерь прежний батюшка подарил, а так – всё сами…

– Постой, но вы же колдуны…

– Народ так думает, а мы не мешаем. К священнику мало кто ходит, а сюда, сам знаешь, чуть что – бегут. Потому что атеизму объелись и без пути заблудились.

Он помолчал, и Аксинья добавила:

– Ну чего стоять? Пошли в зал, я тебе остальное расскажу, коли разговор пошёл.

Моня занял своё место за столом против жены, доставшей из орехового буфета бутылку яблочной наливки от прошлого года.

Она рассказала про церковь в лесу, о которой Соломон не знал, про прадеда, церковного старосту, вынужденного принять образ колдуна, чтобы и прошлое скрыть, и божье дело продолжить. Про мать, носившую святить каждую новую икону, писанную не по канону, но с чистой и светлой душой. Иконы предназначались для сугубо домашнего пользования. У каждого просителя Аксинья, как и её мать, спрашивала имя его и сродников, если речь шла о заочной помощи и, отлучаясь в чулан якобы для ворожбы, молилась истово и сердечно, выдвигая именные ящики и зажигая в ячейке свечу. Затем отдавала нужную для здоровья траву или сбор, отсыпанный в бумажный пакетик с запиской, как принимать. И долго потом ещё думала об этих людях и молилась за них при каждом удобном часе, как бы сопровождая их в пути. В лес ходила частенько – к заутрене по малолюдью, исповедовалась батюшке, и он тоже молился за всех болящих и страждущих. Молилась она и за Соломона, за его некрещёную душу – а как спасёшь?

Моня измучился, извертелся за ночь: вчера Аксинью обидел, тайну узнал, сегодня к отцу Серафиму ходил, – он тоже задал над чем задуматься. Выходило, что ребёнка сам и убил гулянкой своей, как бы отрёкся, бросил, не приласкал ни разу, ни рукой, ни голосом, а маленький не вынес, ушёл от такого папы загодя. Вот и Аксинья теперь в прежнем старушечьем платье вековать собралась возле травок… Священник креститься советует и каяться, каяться…

Соломону снилось, как он идёт через туман и зарево, сквозь жару и холод по важному делу, о котором узнает в конце пути. Но что-то тянуло назад. Казалось, зовёт Аксинья. И не было уверенности в уходе. Ушёл насовсем? Или чтобы вернуться? Вернуться, чтобы помочь Аксинье воспитывать сирот и подкидышей. Сначала это будет их собственный дом, а потом Детский дом из красного кирпича с газовым отоплением. Тут они будут жить: Соломон и Аксинья – многодетные тихие люди…

Спи, Соломон, не просыпайся.

Страшно, если ты проснёшься.

1995, 2024

Добавить комментарий